Боря. Василий Макарович Шукшин В палату привели новенького. Здоровенный парень, полный, даже с брюшком, красивый, лет двадцати семи, но с разумом двухлетнего ребенка. Он сразу с порога заулыбался и всем громко сказал: — Пивет, пивет! Многие, кто лежал тут уже не первый раз, знали этого парня. Боря. Живет у базара с отцом и матерью, в воскресные дни, когда народу на базаре много, открывает окно и лает на людей, не зло лает — весело. Он вообще добрый. — Пивет, Боря, пивет! Ты зачем сюда? Чего опять натворил? Няня, устраивая Боре постель, рассказывает: — Матерю с отцом разогнал наш Боря. — Ты што же это, Боря?! Мать с отцом побил? Боря зажмуривает глаза и энергично трясет головой: — Босе не бу, не бу, не бу!.. — больше не будет. — За што он их? — Розу не купили! Стал просить матерю — купи ему розу, и все. — Босе не бу, не бу! — Ложись теперь и лежи. «Не бу!» — А мама пидет? — пугается Боря, когда няня уходит. — Мама пидет, пидет, — успокаивают его больные. — Сам разогнал, а теперь — мама. В палате стало несколько оживленнее. С дурачками, я заметил, много легче, интереснее, чем с каким-нибудь умницей, у которого из головы не идет, что он — умница. И еще: дурачки, сколько я их видел, всегда почти люди добрые, и их жалко, и неизбежно тянет пофилософствовать. Чтоб не философствовать в конце — это всегда плохо, — скажу теперь, какими примерно мыслями я закончил свои наблюдения за Борей (сказать все-таки охота). Я думал: «Что же жизнь — комедия или трагедия?» Несколько красиво написалось, но мысль по-серьезному уперлась сюда; комедия или тихая, жуткая трагедия, в которой все мы — от Наполеона до Бори — неуклюжие, тупые актеры, особенно Наполеон со скрещенными руками и треуголкой. Зря все-таки воскликнули: «Не жалеть надо человека!..» Это тоже — от неловкой, весьма горделивой позы. Уважать — да. Только ведь уважение — это дело наживное, приходит с культурой. Жалость — это выше нас, мудрее наших библиотек… Мать — самое уважаемое, что ни есть в жизни, самое родное — вся состоит из жалости. Она любит свое дитя, уважает, ревнует, хочет ему добра — много всякого, но неизменно, всю жизнь — жалеет. Тут Природа распорядилась за нас. Отними-ка у нее жалость, оставь ей высшее образование, умение воспитывать, уважение… Оставь ей все, а отними жалость, и жизнь в три недели превратится во всесветный бардак. Отчего народ поднимается весь в гневе, когда на пороге враг? Оттого, что всем жалко всех матерей, детей, родную землю. Жалко! Можете не соглашаться, только и я знаю — и про святой долг, и про честь, и достоинство, и т.п. Но еще — в огромной мере — жалко. Ну, самая пора вернуться к Боре. Я не специально наблюдал за ним, но думал о нем много. Целыми днями в палате, в коридоре только и слышалось: — Пиве-ет! А мама?.. Пидет? — Придет, Боря, придет, куда она денется. Пусть хоть маленько отдохнет от тебя. Боря смеется, счастливый, что мама придет. — Атобус, атобус?.. Да? — На автобусе, да. Даже когда мы отходим ко сну, Боря все спрашивает: — Мама пидет? Он никому не надоедает. Уколы переносит стойко, только сильно жмурится и изумленно говорит: — Больно! И потом с восторгом всем говорит, что было больно. Над ним не смеются, охотно отвечают, что мама «придет, придет» — больше, сложнее Боря спрашивать не умеет. Один раз я провел, как я теперь понимаю, тоже довольно неуклюжий эксперимент. Боря сидел на скамеечке во дворе… Я подсел рядом, позвал: — Боря. Боря повернулся ко мне, а я стал внимательно глядеть ему в глаза. Долго глядел… Я хотел понять: есть ли там хоть искра разума или он угас давно, совсем? Боря тоже глядел на меня. И я не наткнулся — как это бывает с людьми здравыми — ни на какую мысль, которую бы я прочел в его глазах, ни на какой молчаливый вопрос, ни на какое недоумение, на что мы, смотрящие здравым в глаза, немедленно тоже молча отвечаем — недоумением, презрением, вызывающим: «Ну?» В глазах Бори всеобъемлющая, спокойная доброжелательность, какая бывает у мудрых стариков. Мне стало не по себе. — Мама пидет, — сказал я, и стало совсем стыдно. А встать и уйти сразу — тоже стыдно. — Мама пидет? Да? — Боря засмеялся, счастливый. — Пидет мама, пидет, — я оглянулся — не наблюдает ли кто за мной? Это было бы ужасно. У всех как-то это легко, походя получается. «Мама пидет, Боря! Пидет». И все. И идут по своим делам — курить, умываться, пить лекарство. Я сидел на скамеечке, точно прирос к ней, не отваживался еще раз сказать: «Мама пидет». И уйти тоже не мог — мне казалось, что услышу — самое оскорбительное, самое уничтожающее, что есть в запасе у человека, — смех в спину себе. — Атобус? Да? — Да, да — на автобусе приедет, — говорил я и отводил глаза в сторону. — Пивет! — воскликнул Боря и пожал мне руку. Хоть умри, мне казалось, что он издевается надо мной. Я встал и ушел в палату. И потом незаметно следил за Борей — не смеется ли он, глядя на меня со своей кровати. Надо осторожней с этим народом. Боря умеет подолгу неподвижно сидеть на скамеечке… Сидит, задумчиво смотрит перед собой. Я в такие минуты гляжу на него со стороны и упорно думаю: неужели он злиться умеет? Устроил же скандалевич дома из-за того, что ему не купили розу. Расплакался, начал стулья кидать, мать подвернулась — мать толканул, отца… Тогда почему же он — недоумок? Это вполне разумное решение вопроса: вымещать на близких досаду, мы все так делаем. Или он не понимает, что сделал? Досаду чувствует, а обиду как следует причинить не умеет… В соседней палате объявился некий псих с длинными руками, узколобый. Я боюсь чиновников, продавцов и вот таких, как этот горилла. А они каким-то чутьем угадывают, кто их боится. Однажды один чиновник снисходительно, чуть грустно улыбаясь, часа два рассказывал мне, как ему сюда вот, в шею, угодила кулацкая пуля… «Хорошо, что рикошетом, а то бы… Так что если думают, что мы только за столами сидеть умеем, то…» И я напрягался изо всех сил, всячески показывал, что верю ему, что мне очень интересно все это. Горилла сразу же, как пришел, заарканил меня в коридоре и долго, бурно рассказывал, как он врезал теще, соседу, жене… Что у него паспорт в милиции. «Я пацан с веселой душой, я не люблю, когда они начинают мне…» Как-то горилла зашел в нашу палату, хохочет. — Этот, дурак ваш… дал ему сигарету: ешь, говорю, сладкая. Всю съел! Мы молчали. Когда вот так вот является хам, крупный хам, и говорит со смехом, что он только что сделал гадость, то всем становится горько. И молчат. Молчат потому, что разговаривать бесполезно. Тут надо сразу бить табуреткой по голове — единственный способ сказать хаму, что он сделал нехорошо. Но возню тут, в палате, с ним никто не собирается затевать. Он бы с удовольствием затеял. Один преждевременный старичок, осведомитель по склонности души, пошел к сестре и рассказал, что «пацан с веселой душой» заставил Борю съесть сигарету. Сестра нашла «пацана» и стала отчитывать. «Пацан» обругал ее матом. Сестра — к врачу. Распоряжение врача: выписать за нарушение режима. «Пацан» уходил из больницы, когда все были во дворе. — До свиданья, урки с мыльного завода! — громко попрощался он. И засмеялся. Не знаю, не стану утверждать, но, по-моему, наши самые далекие предки очень много смеялись. Больница наша — за городом, до автобуса идти километра два леском. Четверо, кто полегче на ногу и понадежней в плечах, поднялись и пошли наперерез «пацану с веселой душой». Через минут двадцать они вернулись, слегка драные, но довольные. У одного надолго, наверно, зажмурился левый глаз. Четверо негромко делились впечатлениями. — Здоровый!.. — Орал? — Матерился. Права качать начал, рубашку на себе порвал, доказывал, что он блатной. На крыльце появляется Боря и к кому-то опять бросается с протянутой рукой. — Пиве-ет! — Пивет, Боря, пивет. — А мама пидет? — Пидет, пидет. Жарко. Хоть бы маленький ветерок, хоть бы как-нибудь расколыхать этот душный покой… Скорей бы отсюда — куда-нибудь!