Стихи любимым (Сборник стихов)

отношений. Стихотворение 1915 года, посвященное Н. В. Недоброво, – «Есть в близости людей заветная черта…» – лежит совершенно вне времени, и трудно вспомнить, чтобы именно это психологическое состояние было описано кем-то еще из поэтов: ему, пожалуй, и нет конкретного названия в словаре любви, хотя оно, несомненно, оттуда.

Редчайший поэтический пример – и известная «Молитва», где бесценное предлагается в обмен на величие России. Это исступление из ряда возможных самопожертвований, звучащее даже, пожалуй, дико (тот случай, когда в поэте хочется увидеть женщину, не способную отдать на заклание ребенка). Но в искренность автора невозможно не верить, тут забываешь, что существует лирическая героиня. И ведь не лирическая героиня, а земная женщина (повинуясь своему творческому предназначению?) позволила родственникам Гумилева «отобрать» (слова Ахматовой, приведенные в дневнике П. Н. Лукницкого) у нее ребенка. Со смиренной простотой поэт пишет и о своей смерти, обращаясь к маленькому сыну: «Буду тихо на погосте/Под доской дубовой спать,/Будешь, милый, к маме в гости/В воскресенье прибегать…».

Ахматова, наверное, последний большой поэт, в свое удовольствие использовавший рифмы «улыбки/ошибки» «березы/слезы», «повесть/совесть» (причем в одном стихотворении – «Три осени»). Означает ли это, что смысл важнее «внешности», или перед нами дань пушкинскому «читатель ждет уж рифмы “розы”»? Или здесь та самая простота, в которую впадают, «как в ересь»? Давид Самойлов, во вступительной статье к избранному Ахматовой, вышедшему в год столетия со дня ее рождения, предлагает ключ к такому поэтическому изъяснению: «Но форма Ахматовой всегда была формой высказывания и больше принадлежит к образу мыслей, чем к стихосложению». А Н. В. Недоброво (правда, применительно к ранним стихам, но Ахматова считала его взгляд определяющим для всего ее творчества, называла его рецензию «Разгадка жизни моей») отмечает «безразличное отношение Ахматовой к внешним поэтическим канонам». Он пишет также следующее: «… если Ахматовой в странствии по миру поэзии случится вдруг направиться и по самой что ни на есть езжалой дороге, мы и тогда следуем за нею с неослабно бодрой восприимчивостью». Чем, как не ахматовской харизмой, можно объяснить, что даже трюизмы в ее стихах порой воздействуют влекуще? Ранняя Ахматова писала преимущественно о несчастной любви и, по словам Недоброво, разработала поэтику «несчастной любви до исключительной многотрудности». Оказывается, «она (несчастная любовь. – Н. Б.) – творческий прием проникновения в человека и изображения неутолимой к нему жажды. Желание напечатлеть себя на любимом, несколько насильническое, но соединенное с самозабвенной готовностью до конца расточить себя, с тем чтобы снова вдруг воскреснуть и остаться и цельным, и отрешенно ясным, – вот она, поэтова любовь. Неверна и страшна такая любовь».

А вот Андрей Платонов, ценя Ахматову как поэта высокого дара, все-таки без обиняков говорит, что в некоторых строках «поэзия оставила автора». Это происходит тогда, когда «в творчестве Ахматовой человеческое сжимается до размеров частного, женского случая, и тогда поэзии в ее стихах не существует. Например:

Муж хлестал меня узорчатым,

Вдвое сложенным ремнем..

……………………………

Как мне скрыть вас, стоны звонкие!

В сердце темный, душный хмель.

Трудно представить, чтобы две последние строки написала рука Ахматовой – настолько они плохие».

Однако Недоброво словно бы выдал Анне Андреевне охранную грамоту: «Впечатление стойкости и крепости слов так велико, что, мнится, целая человеческая жизнь может удержаться на них; кажется, не будь на той усталой женщине, которая говорит этими словами, охватывающего ее и сдерживающего крепкого панциря слов, состав личности тотчас разрушится, и живая душа распадется в смерть. И надобно сказать, что страдальческая лирика, если она не дает только что описанного чувства, – нытье, лишенное как жизненной правды, так и художественного значения».

Тем не менее не только чувством силен поэт – Давид Самойлов с первых стихов усматривает «начало беспощадного интеллектуализма поэзии Ахматовой»; кроме того, поэтической системе «лирического реализма», к которому она тяготеет, присущи такие черты, как дисциплина стиха, ясность, сдержанность, сжатость – характерные особенности русской классической традиции.

Многие исследователи едины во мнении, что истоки Ахматовой надо искать в русской прозе девятнадцатого столетия (следует помнить при этом, что к Чехову и Толстому она относилась полемически). Таковы реалистические описания, пейзажные и сюжетные зарисовки, совершенно не страдающие от минимализма стихотворной формы, и даже риторический пафос, претивший Платонову, – возможно, оттуда, хоть это и собственно «женский» признак ахматовских текстов. То есть в прозе он мог служить лирическим приемом, в поэтическом же высказывании – непосредственным выражением авторской души. В том, что ахматовская поэзия «пришла на смену умершей или задремавшей форме романа», Вас. В. Гиппиус уже в 1918 году видел разгадку как успеха и влияния Ахматовой, так и объективного значения ее лирики. Примечательно, что и Пастернак в посвященном Ахматовой стихотворении 1929 года говорит о «прозы пристальных крупицах», заметных еще с первых книг поэтессы.

Среди поэтических же учителей Ахматовой, бесспорно – Анненский и Блок. Иннокентия Анненского сама поэтесса считала своим учителем, а Блок был ее «сокровенным учителем». «Культурный слой» этих поэтов в ахматовских стихах, как и пушкинский, виден невооруженным глазом.

В ахматовском сопряжении с Золотым веком поэзии немаловажно ее увлечение Пушкиным. Начиная с 1925 года она занималась исследованием его жизни и творчества. «Результатом моих пушкинских штудий, – писала Ахматова в автобиографии, – были три работы – о «Золотом петушке», об «Адольфе» Бенжамена Констана и о «Каменном госте»». Известны ее статьи «Александрина», «Пушкин и Невское взморье», «Пушкин в 1828 году». Ахматовское пушкиноведение подразумевало также и пушкинский «цитатный слой», и собственно творчество в стилистике его произведений. Например, повествовательная манера «Рахили» из «Библейских стихотворений» отсылает к «Песни о вещем Олеге», «Сказка о черном кольце» – к пушкинским сказкам. Кроме того, научное погружение в пушкинское наследие, изучение, в частности, самоповторений у Пушкина, по мнению Романа Тименчика, было для Ахматовой подспудно связано с осмыслением собственного художественного метода (упомянутой «обращенности поэтической системы на самое себя»), а также своего положения в истории.

Поддерживая образный диалог с Пушкиным и его эпохой, Ахматова никогда не теряла связи с современниками. Николай Клюев назвал ее «китежанкой» – то есть обитательницей легендарного града Китежа, который чудесным образом спасся от нашествия Батыя, погрузившись в воды озера Светлояр. Это имя возникает в ее поэме «Путем всея земли».

Ахматовский цикл «Тайны ремесла» и пастернаковский «Художник» – возможно, наиболее меткое описание творческого процесса. В этих стихах Ахматова отходит от презумпции своей загадочности и ясно передает признаки вдохновения и шире – весь комплекс чувств поэта. Очевидна перекличка с Мандельштамом – стихотворения «Поэт» и «Читатель» написаны размером мандельштамовского «Люблю появление ткани,/Когда после двух или трех…». Кредо, помимо хрестоматийных строк «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи» – и в стихотворении «Не должен быть очень несчастным/И, главное, скрытным. О нет! – /Чтоб быть современнику ясным,/Весь настежь распахнут поэт».

Странное чувство, словно пишут два человека и один исправляет другого. Полновесное откровение строк «По мне, в стихах все быть должно некстати,/Не так, как у людей» вдруг сменяется дежурной банальностью «И стих уже звучит, задорен, нежен,/На радость вам и мне». К счастью, в лучших своих произведениях десятых годов («Плотно сомкнуты губы сухие…»), в «Реквиеме», в стихах военного времени («Постучись кулачком – я открою») Ахматова опровергала этот слащавый тезис. Да и в четверостишии «К стихам» высказала противоположный, но опять-таки не исчерпывающий взгляд:

Вы так вели по бездорожью,

Как в мрак падучая звезда.

Вы были горечью и ложью,

А утешеньем – никогда.

Радость от стихов (настоящих) для поэта и читателя – своеобразна, и происходит едва ли от «задорного» и «нежного» (признаки, скорее, популярного стихотворчества). Для поэта это радость освобождения от драматического напряжения, без которого он в то же время несчастен (Я так молилась: «Утоли/Глухую жажду песнопенья!»). Читатель в свою очередь готов навлечь на себя эту силу, переворачивавшую поэта изнутри. Сумел – радость.

Залогом максимального читательского «соучастия» является, конечно, цельность поэтического текста. Но характерные особенности поэта, как манки, завлекают читателя все глубже и глубже. Одна из ахматовских визитных карточек – густота эпитета превосходной степени. «Беседы блаженнейший зной», «блаженнейших весен», «и тень заветнейшего кедра перед запретнейшим окном…». Вообще эпитет у Ахматовой – хлеб стихотворения. К лицу ей и слово «несравненный»: «несравненной моей правоты», «что мой дар несравненный угас…».

Не чужд Ахматовой и парадокс: «Но прозвучит как присяга тебе/Даже измена…», «Простившись, он щедро остался,/Он насмерть остался со мной». Смыслообразующую парадоксальность на фоне внешней непроницаемости стихотворной ткани придают и слова с уменьшительно-ласкательными суффиксами «холодочек», «шепоток», «звоночки», «веселенький припев».

Кроме олицетворения диалога с веком, значительный поэт – это прежде всего монолог: как личный, так и от лица тех, с кем он разделил судьбу. «Меня под землю не надо б,/ Я одна – рассказчица…» – из стихотворения «В тифу», появившегося в ташкентской эвакуации. Как и при написании «Реквиема» («И если зажмут мой измученный рот,/Которым кричит стомильонный народ…»), Ахматова осознает свою миссию: рассказать о подлинных событиях, о замалчиваемом ужасе, о своих современниках (ср. цветаевское: «Все они умерли, и я должна сказать…»). Ей также выпало пережить тех из своего поколения, кто определил лицо и суть русской поэзии двадцатого века. И Ахматова в цикле «Венок мертвым», помимо обращений персонально к тем, кто много значил не только для литературы, но и лично для нее, словно продолжает разговор с Пастернаком, затеянный его стихотворением (1921 года) «Нас мало. Нас, может быть, трое…». «Нас четверо», уверяет она. Стихотворению предпосланы эпиграфы из Мандельштама, Пастернака и Цветаевой. Так сведены Поэты в ахматовских строках, и обо всех четверых мог бы повторить свои слова Пастернак: «Мы были людьми, мы эпохи…».

Ахматова – поэт с настоящим, здоровым самомнением. Правоту известной фразы «Я научила женщин говорить» никто не возьмется оспаривать. Строки же «Но еще ни один не сказал поэт,/Что мудрости нет, и старости нет, А может, и смерти нет» подразумевают: Ахматова и есть поэт, впервые озвучивший эти максимы. Но ведь поэзия одним своим существованием опровергает конечные истины, расширяя их истинами бесконечными, попирая, например, ту же смерть в силу своей божественной природы.

Ахматова сказала однажды в стихотворении 1958 года, отнюдь не смиренно: «Так спаси же меня от гордыни./ В остальном я сама разберусь» («Ты напрасно мне под ноги мечешь…»).

Читая внушительный том воспоминаний о ней, осознаешь, сколь сильное влияние ее личность имела на окружающих, как вовремя ее оценили и как преданы ей были ценившие. Лидия Гинзбург объясняет секрет «житейского образа Ахматовой и секрет ошеломляющего впечатления, которое этот образ производит» – «системой жестов». О благоговейной мифологии вокруг образа Ахматовой немало сказано Александром Жолковским в статье «Анна Ахматова – пятьдесят лет спустя», он же производит и подробную ревизию некоторых мифов,

отношений. Стихотворение 1915 года, посвященное Н. В. Недоброво, – «Есть в близости людей заветная черта…» – лежит совершенно вне времени, и трудно вспомнить, чтобы именно это психологическое состояние было описано